- Чего вы вообще?.. Вы вообще... вы... вы... вы - кысь, вот вы кто!!! -
крикнул Бенедикт, сам пугаясь - вылетит слово и не поймаешь; испугался, но
крикнул. - Кысь! Кысь!
- Я-то?.. Я?.. - засмеялся тесть и вдруг разжал пальцы и отступил. -
Обозначка вышла... Кысь-то - ты.
- Я-а?!?!?!
- А кто же? Пушкин, что ли? Ты! Ты и есть... - Тесть смеялся, качал
головой, разминал затекшие пальцы, погасил в глазах свет, - только
красноватые огни перебегали в круглых глазницах. - А ты в воду-то
посмотрись... В воду-то... Хе-хе-хе... Самая ты кысь-то и есть... Бояться-то
не надо... Не надо бояться... Свои все, свои...
Теща тоже засмеялась, Оленька захихикала, Терентий Петрович-сан
осклабился. И детки бросили скрести пол, подняли плоские головки и
взвизгнули.
- В воду посмотрись...
Он бросился вон из горницы; семья смеялась ему вслед.
Что говорят-то! Что сказали-то!.. Вот амбар, вот бочка с водой, -
заслонясь руками от света, всматривался в темную, пахнущую тиной воду. Нет,
вранье! Ложь!!! Видать плохо, но видно же: голова же круглая, хоть волосья и
поредевши; уши же на месте, борода, нос там, глаза. Нет, я человек! Человек
я!.. Да! Хрен вам!..
Ополоснул морду водой: кожа горела, саднила там, где тесть жег ее
лучами, и на ощупь стало шероховато, вроде как мелкие волдыри, али сыпь.
Вдруг подступила тошнота, как если б сыру поел. Отбежал к двери, вырвало на
косяк. Желтым чем-то. Это от канареек, должно. Переел канареек. Фу-у,
слабость.
...Пройтись надо, а? Продышаться. Сто лет пешком не ходил. Из городских
ворот. Цыкнуть на стражу. Под горку. К реке. Через мосток - в лес, и дальше,
дальше, по колено, по пояс, по плечи в траве, туда, где цветы и мухи, и
потаенная поляна, и медовый ветер, и белая Птица... Ага, жди...
...Брел, волочил лапти на отвыкших, квелых ногах и знал ясным, вдруг
налетевшим знанием: зря. Нет ни поляны, ни Птицы. Вытоптана поляна, скошены
тульпаны, а Паулин, - что ж, Паулин давно поймана силками, давно провернута
на каклеты. Сам и ел. Сам и спал на подушках снежного, кружевного пера.
Знал, - а все же брел, брел, почти равнодушно, как перед смертью, или
сразу после смерти, - когда все уже совершилось и ничего не поправишь, -
брел мимо полей, засаженных синеватой репою, по оврагам с отвалами красной
глины, через канавки и бочажки с червырями, тяжело всходил на холмы,
оскальзываясь на разросшихся грибышах, - далеко было видно с холмов: поля, и
снова поля, с прополотой и непрополотой репой, и новые овраги, и темные
перелески, где таится слеповран, и неправдоподобно далекие дубравы с
огнецами, и еще поля, куда хватало глаза. Туго и тепло дуло ветром родины,
серенькие облака мутили небосвод, а на горизонте синей стеной стояли облака
темные, готовые расплакаться летними ливнями.
В зарослях ломких августовских хвощей нашел зеркальце темной воды, еще
раз как следует обсмотрел свое отражение. Пощупал уши. Обычные. Глупости
семья говорит. Глупости. Обхлопал щеки, - на ладонях сукровица от
полопавшихся волдырей. Ладони тоже обычные, шершавые; через всю ладонь, с
переходом на пальцы - широкая мозоль от крюка. Снял лапоть, проверил ногу: и
нога обычная, сверху белая, понизу темноватая от грязи, так на то она и
нога. Живот. Зад. Ни тебе хвоста, ни...
...Так. Минуточку. Хвост. Был же хвост. Был, блин, хвост. А у людей
вроде не должно... Так что же?..
Опять стошнило, опять канарейками. Нет, я не кысь. Нет!!!
...Нет, ты кысь.
Нет!
...Вспомни-ка.
Нет! Не хочу! Так не бывает! Я сейчас пойду, я побегу домой, в
кроватку, в належанное тепло, к книжечкам моим ненаглядным, к книжечкам, где
дороги, кони, острова, разговоры, дети с санками, веранды с цветными
стеклами, красавицы с чистыми волосами, птицы с чистыми глазами!..
...Ах, зачем, Бенедикт, ты с мово белого тела каклеты ел?
Я не хотел, нет, нет, нет, не хотел, меня окормили, я хотел только пищу
духовную, - окормили, поймали, запутали, смотрели в спину! Это все она - нет
ей покою... Подкралась сзади - и уши прижаты, и плачет, и морщит бледное
лицо, и облизывает шею холодными губами, и шарит когтем, жилочку зацепить...
Да, это она! Испортила меня, аа-а-а, испортила! Может, мне все только
кажется, может, я лежу у себя в избе с лихорадкой, в матушкиной избе; может,
матушка надо мной склонилась, трясет за плечо: проснись, проснись, ты кричал
во сне, Боже, да ты весь мокрый, проснись, сынок!
Я только книгу хотел, - ничего больше, - только книгу, только слово,
всегда только слово, - дайте мне его, нет его у меня! Вот, смотри, нет его у
меня!.. Вот, смотри, голый, разутый, стою перед тобой, - ни в портянке не
завалялось, ни под рубахой не таю! Не спрятал подмышкой! Не запуталось в
бороде! Внутри, - смотри - и внутри нет его, - уж всего вывернуло наизнанку,
нет там ничего! Кишки одни! Голодно мне! Мука мне!..
...Как же нет? А чем же говоришь, чем плачешь, какими словами боишься,
какими кричишь во сне? Разве не бродят в тебе ночные крики, глуховатое
вечернее бормоталово, свежий утренний взвизг? Вот же оно, слово, - не узнал?
- вот же оно корячится в тебе, рвется вон! Это оно! Это твое! Так из дерева,
из камня, из коряги силится, тщится наружу глухой, желудочный, нутряной мык
и нык, - извивается обрубок языка, раздуты в муке вырванные ноздри. Так
гуняво гундосят заколдованные, побитые, скрюченные, с белыми вареными
глазами, запертые в чуланах, с вырванной жилой, с перекушенной хребтиной;
так, верно, и пушкин твой корячился, али кукушкин, - что в имени тебе моем?
- пушкин-кукушкин, черным кудлатым идолом взметнувшийся на пригорке, навечно
сплющенный заборами, по уши заросший укропом, пушкин-обрубок, безногий,
шестипалый, прикусивший язык, носом уткнувшийся в грудь, - и головы не
приподнять! - пушкин, рвущий с себя отравленную рубаху, веревки, цепи,
кафтан, удавку, древесную тяжесть: пусти, пусти! Что, что в имени тебе моем?
Зачем кружится ветр в овраге? чего, ну чего тебе надобно, старче? Что ты
жадно глядишь на дорогу? Что тревожишь ты меня? скучно, Нина! Достать чернил
и плакать! Отворите мне темницу! Иль мне в лоб шлагбаум влепит непроворный
инвалид? Я здесь! Я невинен! Я с вами! Я с вами!